Оророн едва заметно улыбнулся, когда вопрос коснулся самого уха, и плечо под его виском стало ещё надёжнее, теплее. Он не вздрогнул, не отстранился; напротив, осторожно переложил вес, глубже втискиваясь в эту опору, словно птенец, нашедший наконец тёплый край гнезда. Дышал неглубоко, выверяя ритм чужого дыхания: вдох-вдох, выдох-выдох — тише шороха сухой травы. Пальцы, до того сцепленные на колене, разомкнулись и легли ладонями вниз, будто он прислушивался к скамье не ушами, а кожей.
— Немножко, — прошептал он в ответ, уголком губ. — Но я не спал. Я притих, чтобы музыка меня не уронила.
Ткань под щекой была прохладной, но под ней мерцала едва уловимая, умиротворённая пульсация кожи. Запах лака, выдохшийся дымок с кухни и тонкая, чуть горьковатая пыльца вечера сплелись в мягкую вуаль. Оророн чуть повёл плечом, нащупывая самую устойчивую точку касания, и замер, очертив внутри себя чёткую границу: здесь — они, там — вечер, заврианы и всё остальное, что может подождать.
Тёплая ладонь легла ему между лопаток — прямая, неподвижная. Он выдохнул, позволяя лопаткам мягко осесть в эту ладонь, словно отдавая ей часть усталости, что звенела меж рёбер. На миг поднял свою руку — тонкими пальцами к открытому участку предплечья — и коснулся ткани так осторожно, будто проверял, не обожжёт ли вода перед обрядом. Лёгкий вопрос без слов: «можно ещё?»
— Скажи, если лишнее. Я остановлюсь, — прошептал он и, не дожидаясь ответа, продолжил: два круга в одну сторону, два в другую — точно рисовал защитные знаки на двери, чтобы злые сны не вошли.
Колыбельная потекла тихо, и с первыми нотами ему захотелось не рассказать, а подарить картинку, запах, ощущение. Он прижался виском сильнее, но бережно, и выдохнул, не открывая глаз:
— Музыка тянула туда, где на пальцах мука и тёплый воздух сладок от печенья, где свет идёт снизу — из духовки, из чашек, из людей… к ручью под Молящейся скалой, помнишь? Там флогистоновые тли блестят мелкими монетами, и если сидеть долго, в голове становится тихо, как в глиняном горшке после дождя. И ещё… к вечерним террасам Тлалокана, когда тени от листьев — янтарные, а до домов далеко, но ты всё равно знаешь, куда вернуться.
Он смолк, чтобы не расплескать. Колыбельная продолжала своё — простая, монотонная, как шаги человека, который давно выучил дорогу в темноте. Оророн подложил под неё свой голос — не слова, а протяжный шёпот на одной ноте, еле слышную подкладку, чтобы мелодии было на что опереться. Грудь отдавала лёгкой вибрацией, и эта вибрация передавалась виску, прижатому к чужому плечу. Пальцы замедлялись, будто вместе с музыкой засыпало само напряжение, оставляя под ладонью только тепло.
— Ты сказал, я похож на заврёнка, — напомнил он спустя несколько тактов, улыбаясь краем рта. — Похоже. Я гнездюсь. Тут удобно.
Он поджал под себя ступни, чтобы не потревожить малыша, свернувшегося у ботинка, и незаметно сдвинул крошки в аккуратную кучку — на утро, для птиц. Какуку тихо шелестел в волосах; Оророн сложил пальцы козырьком над макушкой, чтобы пернатому пассажиру было спокойнее, и невольно усмехнулся: шапка-Какуку. Запах листвы и мёда, который всегда витал рядом, делал вечер гуще.
— Хочешь, я запомню этот перебор? — спросил он вполголоса. — Потом на кухне постучу его по столу. Чтобы стены опять становились мягче.
Он провёл ещё два тёплых круга между лопаток и, прежде чем вернуть ладонь на место, на миг задержал пальцы у края воротника — лёгкий вопрос кожей: «тут можно?» Ответом была тишина, в которой задавала ритм колыбельная. Он понял: можно.
— Спасибо за спину, — выдохнул он почти неслышно, как благодарят за глоток воды в долгой дороге. — Она сегодня правда храбрая. Я посижу за неё немного.
Мысли утихли. Он позволил голове осесть глубже — всё так же аккуратно, чтобы не пережать ремень и не давить. Волосы задели кожу у ключицы; он отвёл прядь в сторону, чтобы не щекотать. Плечо под щекой стало тёплым, как камень, весь день копивший солнце, и Оророн поймал себя на том, что почти проваливается в сон, но не падает — держится за звук, как за тонкую верёвку.
— Если захочешь — пойдём домой, — пробормотал он, не поднимая головы. — Я разогрею чай, перемою посуду. Обещаю уронить не всё. Или остаёмся здесь. Я могу быть тихим, сколько нужно.
Он поднял свободную руку — от плеча до ладони — и провёл в воздухе ещё один невесомый круг: «я здесь, я не тяжёлый». Потом опустил её на колено, поймал дрожь доски и с удивлением понял, что это не дерево — это его собственное сердце стало биться в лад мелодии.
— Знаешь… когда ты играешь это, у вечера появляется крышка. Тёплая. И мы под ней, — сказал он уже почти во сне.
Он мог бы попросить «ещё круг», но не решился нарушить мерность. Вместо слов просто удлинил выдох — так засыпают заврианы — и ладонь на спине едва заметно сжалась: не удержать, а поблагодарить.
Он гнездился — чуть неуклюже, по-своему, но точно. И если бы кто-то спросил, куда его унесла музыка, он бы ответил просто:
— Сюда.
А потом добавил бы еле слышно, ставя в воздухе последнюю точку:
— Я здесь. И никуда больше не спешу.
И продолжал гладить — медленно, дугами и кругами, пока колыбельная тихо шила вечер в одно цельное одеяло, под которым легко дышалось вдвоём.